Галина Щербакова
Косточка авокадо
* * *
«…У меня не получились страусы и косточки у авокадо оказались слишком большими, — печально признался Бог, очутившись по случаю на Земле».
Вот так замечательно зацепился в памяти какой-то американский фильм, из которого ничего не помню, а вот на страусов теперь без нежности смотреть не могу. Неудачные вы Его! Лапочки… Такие не фламинго…
С тех пор как я поняла, что мне и половины не сделать из того, что должна была и могла, проблема большой косточки авокадо стала мне застить свет. Боюсь неудачи. Я даже специально купила эту Божью поделку, добралась до твердой середины. Действительно, можно было и помене… Зато как хорошо лежит в кулаке, как шершавится! А если еще запустить в глаз… Нет, это не вишня и даже не слива…
Хотя хорошо бы написать именно про вишню, про то, как она цветет, какой белый дым стоит. Такое счастье набухает внутри, что трещат ребра. Но за вишневый сад и схлопотать можно. Он у нас один — цветущий, срубленный, в печи стопленный, на все голоса спетый, а потому неча про него… И сливовую косточку не тронь: ею уже сто лет все не может подавиться один невоспитанный, жадный до фруктов мальчик.
Обтоптанные, захватанные, залюбленные поля и нивы, люди, львы, орлы и куропатки…
"— Мадам! Все продано. Есть перо от страуса и косточка от авокадо.
— Благодарю вас. Беру косточку".
…Ночью и пришел этот авокадовый рассказ. Пришел почему-то боком и застил свет ночной лампы, под которой лежал нормальный детективчик из тех, что про английский замок, в котором совсем не обязателен скелет в шкафу, зато непременен лорд-гомосек с отполированными до нечеловеческой красоты ножными ногтями.
Перед ними я всегда столбенею. Хочется быть лордом и даже — пусть! пусть! — гомосеком. Какая разница, если хочется носить лепестковые ногти. Так вот на этом замиральном от черной зависти месте мне застило лампу, ибо бочком… Хотя нет, как раз не бочком, а прямо, вперед, двумя широкими шагами преодолевая мою прихожую, вошла ко мне эта глупая история. Пришла и стоит в моей прихожей, хотя не звали. Дети только что ввалились из школы, выедают в нетерпении мякиш из батона, через три часа по местному времени по этому поводу загунявит муж о своем военном детстве и той пайке, которую он съел не то что с горелой коркой, а с прилипшим к ней куском грязной газеты. В стомиллионном повторении это должно нами восприниматься как вершина его жизненных испытаний! Апофеоз войны. В этот момент я думаю о Верещагине! Как ему в гробу? Не жмут ли стенки? Не повернуться ли ему на бочок?Бочок… При чем тут он? Оказывается, это она, моя гостья, стоит уже здесь — бочком, как раз на фоне светящегося закатным солнцем окна кухни, в которой дети уже доели мякиш, а Верещагин…
Развожу все по местам — дети, мякиш, женщина в прихожей — это все правда жизни. Это Илья Глазунов. Верещагин, уютненько повернутый со спинки на бочок, муж, который придет и загунявит про пайку, — это воображение. Это Пикассо со своей треснутой об колено скрипкой. Но для меня-то все это сразу и одновременно! Вот в чем тайна тайн.