Избранное
В НАШЕМ ДОМЕ ФАШИСТ
Скованная морозами земля лежала без снега — гулкая и чужая, а ветры дули злобные, разбойной силы; они сдирали с дорог и взгорков серую, жгучую, как стеклянная крошка, пыль, от которой невыносимо резало в глазах.
Правда, глаза у Васи заболели раньше, может, весной или летом, еще там, посреди сырых, комариных болот, где жил он, единственный мальчик, возле больших людей и оружия, и партизанском шалаше. Глаза припухли, сочились слезой, а красные, затяжелевшие веки все время, не отпуская, пощипывало, и от всего этого казалось: назойливые мухи, не желая улетать, мельтешат перед носом.
Он со многим свыкся в свои шесть лет — со стрельбой, стоном раненых, руганью и ласковой участливостью, которую проявляли к нему взрослые, еще с голодом: нет хлеба — ищи чернику, выкапывай сладковатые коренья, а то лежи, подтянув колени к животу, лежи недвижно и терпеливо, дожидаясь, когда придет сон, согревающий и обманывающий.
Он выносливо шел длинные километры с безоружным партизаном дедом Евстигнеем, подслеповато смотрел на дорожную бесконечность: на голых полях, истерзанных сухими холодами и танковыми гусеницами, было продолжение той невеселой жизни, в которой он существовал.
Так и шли они, старый и малый, не досаждая друг другу разговором и жалобами, пока не оказались в удобной для них смоленской деревушке о пятнадцать — двадцать темных изб, свободно расположившихся в окружении недальнего леса.
— Теперь улыбайся, — сказал дед Евстигней, — такая у тебя, Васютка, сиротская доля.
Дед долго стучал в дверь обычной, как и прочие, избы, и, поскольку было к ночи, темно, им долго не отворяли, выспрашивая, кто такие да зачем. А впустили, горела тут, оказывается, керосиновая лампа, пахло вкусной едой, чистой кошкой; она, кошка, ласковая, расписанная под тигра, сразу же ткнулась Васе в ноги, не испугавшись рваной его обувки, и он было нагнулся погладить ее, но только мальчик постарше на самую малость, вывернувшись из-за матери, дернул кошку за хвост, утянул к себе.
— Бестолочь ты, Серафим! — Мать дала сыну небольной подзатыльник, а взгляд, тревожный, выжидающий, попеременно цеплялся то за Васю, то за деда Евстигнея. — Вот-вот котиться будет кошка-то, а ты зашпынял ее…
Была женщина немолодой и нестарой, как и надлежит быть хозяйке дома, у которой сын малолеток есть и дочь почти взрослая, лет шестнадцати, на которой все здесь в смутную нору держится, а мужа увела война. Великая озабоченность чувствовалась в женщине, и от этого — притаившееся недовольство поздним стуком в дверь, поздним приходом странников.
А дочь — ее звали Наташей, Натальей, попросту Талей, — ласковая и очень самостоятельная, проворными руками стягивала с иззябшегося Васи его пальтишко на рыбьем меху; она дышала на скрюченные, занемевшие Васины пальцы, и горячая щекочущая истома вливалась в его маленькое, равнодушное и притерпевшееся тело; он снова пригляделся к толстой кошке Мальве, ее волшебным зеленым глазам, увидел жадное любопытство Серафима и как на беленой русской печи колышутся спокойные тени (самая лохматая от деда Евстигнея), увидел и заставил себя вслух вспомнить хорошее слово: «Спасибо».