Георгий Андреевич Вяткин
ЧЕТВЕРО
Почти каждый вечер, тяжело трепеща и громыхая, к тюрьме подкатывая автомобиль. Из камер вызывали двух-трех контрреволюционеров, связывали сзади руки и увозили в загородную рощу на расстрел.
В эти часы старый генерал Малышев брал евангелие и в сотый раз перечитывал свою любимую главу от Иоанна, последнюю беседу Иисуса с учениками. А полковник фон-Шток свертывал дрожащими руками сотую за день папиросу и, сутулясь, втягивая голову в плечи, хрипло матерился.
— Послушайте, — взволнованно говорил Малышев, — полковник!. . как вы не понимаете, что это свинство!. .
— Да ведь я не вас…
— Все равно. Я читаю евангелие, а вы…
— Э, какое там к чорту евангелие! Все равно расстреляют, мать их…
— Ну, вот опять…
— Да что вы… рот мне заткнете что ли? Хочу лаяться и буду! Вы, небось, перед смертью-то на колени станете… А я, коли на то пошло, и господа бога катну по матушке.
В камере их сидело четверо, кроме Малышева и фон-Штока еще полковник Старцев и прапорщик Лепехин. Но Старцев и Лепехин молчали, к ругани они привыкли, им было все равно.
— Собака лает, ветер носит, — лениво думал полковник Старцев. Целыми днями почти неподвижно сидел он на нарах, поджав под себя ноги, и штопая рваную гимнастерку или жирные протертые штаны. Был он подслеповат, — на германском фронте повредило глаза ядовитым газом, — руки дрожали от застарелого ревматизма, и нитка никак не попадала в иголку.
— Давайте, Илья Ильич, уж я вам помогу, — подсаживался к нему Лепехин. У него тоже дрожали руки, но нитка все-таки слушалась, шла куда надо. Потом Лепехин ложился на нары и читал.
Читал до одури, до головокружения, все, что попадалось под руку в убогой и растрепанной тюремной библиотечке: старые журналы, Григоровича, «Рациональное свиноводство».Время тянулось медленно, скучно. Тогда трое, без фон-Штока, играли в шашки, сделанные из картонных обрезков. А от фон-Штока к шашкам ползли по нарам вши, будто хотели тоже играть: одна, другая…
— Послушайте, фон-барон, — говорил Малышев, — какого чорта вы тут… распускаете-то…
— Да, уж действительно, — меланхолично вставлял Старцев, — и в баню не ходит…
— Ладно! — огрызался фон-Шток. — С чистоты не воскреснешь, с погани не треснешь. Нежности какие… Подумаешь тоже…
— Не нежности, а неуважение к другим…
— Конечно, неуважение…
— Заладили! Уважение… Было бы кого уважать…
— Ну-ну! Поосторожнее, полковник!
— Святоши какие, подумаешь! Посадили, как собак на цепь, так не миндальничай.
— А вы не беситесь.
— Да, уж… ежели на то пойдет… кому-нибудь горло перерву…
Так шумели часто, почти каждый день.
А по вечерам, после проверки, все четверо затихали и прислушивались: не к их ли камере идут, позвякивая ключами. Проходило пять минут, десять. Автомобиль сдержанно гудел, ждал. Потом гулко уносился к роще… Тогда можно было облегченно вздохнуть и спокойно спать до утра.
Ночью каждый думал о своем. Малышев украдкой молился. Старцев без конца думал о дочери — бледной Танечке с большими жаркими глазами. Завтра вторник, а в среду день передачи. Таня опять принесет бутылку молока, и в бумажной пробке три слова, чуть заметно карандашиком: