Я видел сердце Марата.
Я держал это сердце в руках и думал, что, в сущности, видел его уже сотни раз.
Оно ничем не отличалось от множества других, от тех, которые нам демонстрировали когда-то на уроках анатомии, от тех, с которыми я потом возился во время вскрытий.
В нем не было зияющей раны, которую столь живописали: нож убийцы точно рассек аорту и ушел вглубь, почти не оставив наружных следов.
Оно не испускало сияния.
И оно — о, бренность человеческой природы! — уже было сильно тронуто тлением.
Это произошло в слишком жаркое время.
Июль 1793 года буквально сжигал столицу. Увядали цветы. Сохли и опадали листья. Смолк обычный гомон детей. Все задыхались и обливались потом. Даже депутаты Конвента сникли, и речи их, казалось, потеряли всю свою остроту.
В подобную погоду труп не может долго сохраняться. Мы приступили к делу всего день спустя после смерти и тут же воочию убедились в этом.
Давид торопил нас. Художник задумал программу похорон в античном духе — Марат должен был предстать перед народом оголенный по пояс. Но ткани деформировались слишком быстро, и откладывать погребение еще на два дня было совершенно невозможно. Именно поэтому мы трудились как каторжные. Начали бальзамирование на квартире Марата, затем перебрались в сад Кордельеров — там был простор и воздух. И работали целую ночь.
Как хорошо я помню эту ночь!
Душную, томящую, которой, казалось, не будет конца.
Все шло при свете факелов.
Мы делали молча свое дело, а вокруг жгли ароматические травы.И странно, я не испытывал ничего.
Будто меня это уже не касалось вовсе. Будто не в тело самого близкого человека вонзал я свой скальпель. Я был словно в трансе, в продолжительном, бесконечном полусне: разверзнись сейчас земля, взлети на воздух обитель Кордельеров или посыпь густой снег с ясного июльского неба, я, вероятно, не очень бы удивился и даже, быть может, не обратил бы внимания.
Мы с Эмилем Барту действовали как механизмы: слаженно, ровно и бездумно. Все было кончено, прежде чем на востоке заалело небо. Набальзамированное тело покоилось в свинцовом гробу, а сердце — на дне драгоценной урны, взятой из бывших королевских кладовых.
И только теперь, немного взбодренный предутренней прохладой, я стал постепенно приходить в себя.
Появились мысли.
Тягучие, безрадостные.
То, что тайно сверлило мозг и душу все эти дни, начало проясняться.
Ведь я не просто любил Марата. Он был для меня всем, и с его уходом все кончилось для меня, кончилось навсегда. Это я почувствовал сразу. Раньше, чем Робеспьер произнес речь у Якобинцев, протестуя против почестей Пантеона для покойного; и даже раньше, чем сам я прочитал декрет Коммуны, поручавший вскрытие Дешану, главному хирургу Дома милосердия; нет, это я почувствовал еще в тот момент, когда, находясь в соседней комнате, услышал его предсмертный крик — дикий, нечеловеческий крик, от которого остановилась кровь в жилах.
Природа не наделила меня качествами борца. Я самый заурядный человек — уж мне ли не знать этого! И я мог быть годен на что-то, пока существовал тот, другой, которому я подчинился и с которым связал свою судьбу. Сам он хорошо понимал это и не находил нужным скрывать. II теперь я должен был стушеваться вовсе не потому, что Робеспьер не благоволил ко мне — это я знал всегда, а декрет, назначавший Дешана, лишь подтверждал это; если бы Робеспьер даже обожал меня, все равно ничего бы не изменилось — ведь Марата уже не было, а для меня Марат воплощал совесть революции.